rowan nott, 27 y.o.
josh heuston

∗ адвокат, наследник семейного бизнеса ∗ чистокровный ∗ старший брат ∗
ветер не стихает — он меняет направление.
[indent] где роуэн стоит — там держится порядок,
[indent] и остаётся только шорох
[indent] его безупречных шагов.
[indent] роуэн нотт — это ровная линия на дрожащем чертеже рода;
[indent] роуэн нотт — это соль на губах, даже когда море далеко и закрыто на приличие;
[indent] роуэн нотт — это улыбка, выученная раньше алфавита (и потому — опаснее).
его любили. по-настоящему. тёпло. щедро.
любили «за»: за прямую спину, за тихий голос, за то, как он умеет не мешать — в этом доме это тоже талант. любили так, как любят удачный портрет: гладят по раме, гордятся, показывают гостям. роуэн рос любимым ребёнком — и это была почти привилегия, если забыть, что у привилегий всегда есть цена. цена звучала в мелочах: «будь». «соответствуй». «не позорь». как будто любовь — это не чувство, а договор, где внизу мелким шрифтом: ты обязан быть удобным, иначе мы перестанем узнавать себя в тебе.
и всё шло идеально.
пока в дом не вошла лорелей — последняя ночь апреля, воздух плотный, как бархат, вальпургиева щель между мирами (и кто-то, смеясь, распахнул её прямо в детскую). лорелей была не ребёнком — вспышкой. искрой, от которой трещит камин даже летом. маленькой ошибкой природы, которая вдруг оказалась правильнее всех правил.
[indent] мир не рухнул.
[indent] он просто — сместился.
и роуэн увидел это первым: как любовь, не уменьшаясь, становится тесной. как в голосах появляется новая нота, и она не вытесняет его — нет, она ложится сверху, как второй слой лака: блестит, пахнет свежим, и уже нельзя сделать вид, что его не существует. в комнате стало столько же воздуха, но у воздуха появилось новое имя. лорелей. и в этом имени — всё, что взрослые в доме не умели себе позволить: непредсказуемость, смех, лишний звук, лишнее движение, лишняя жизнь.
речь не о том, что роуэна разлюбили.
речь о том, что лорелей полюбили больше.
и смешно (горько-смешно), что он не возненавидел её за это.
он полюбил её — тоже больше.
не так, как любят младших «потому что надо». а так, как любят единственный огонь в холодном доме: слишком близко подходишь — обжигает; отходишь — мёрзнешь. роуэн стал её тенью, её стеной, её молчаливым «можно». он подхватывал её за локоть, когда она падала не телом — характером. закрывал собой, когда взрослые смотрели слишком строго. отдавал ей сладости так естественно, будто сладкое изначально было придумано для неё одной. и сам удивлялся, как легко он отступает: как будто всю жизнь тренировался уступать место — и наконец нашёл того, кому уступать не больно (почти не больно).
есть моменты, которые не помещаются в семейные хроники.
например: как лорелей в шесть лет прячется в его комнате под кроватью, потому что «мне приснилось, что лестницы живые». роуэн не смеётся, не объясняет, что лестницы не живые (он слишком умён, чтобы спорить со страхом ребёнка); он просто опускает руку вниз, в темноту, и лорелей цепляется за пальцы, как за поручень на самом краю мира. он сидит на полу, пока она засыпает, и в этом есть странная нежность — не родительская, не братская даже, а какая-то честная. без обязательств. без титулов. без «будь правильным».
в хогвартсе — рейвенкло, точность вместо восторга, холод вместо истерики. ум его работал, как стальная линейка: ровно, без лишних сантиметров, без права на ошибку. он собирал слухи, как собирают ракушки: тихо, методично, с пониманием, что каждая может порезать ладонь. улыбался — и люди сами отдавали ему то, что берегли годами. он умел быть обаятельным так, будто это не талант, а привычка выживания.
квиддич стал его вторым языком — более честным, чем разговоры.
там, на высоте, всё просто: траектория или падение. он стоял у колец, как у собственной фамилии: держал. держал. держал. синяки прятал под воротниками; поражения носил внутри, как мелкие камни в карманах — чтобы не забывать вес. победы принимал спокойно, будто это не праздник, а подтверждение: да, я всё ещё полезен. да, я всё ещё «правильный». да, меня всё ещё удобно любить.
в кармане лежало будущее — лёгкое, как билет: пробные контракты, адреса, расписание тренировок, несколько строк, где его имя стояло отдельно от «нотт» (и от этого было сладко, как от запретного). он уже видел себя там: без кабинетов, без перстней, без тихих договоров, подписанных за тебя до того, как ты научился писать. он уже чувствовал, как воздух наконец-то не уступает — а обнимает.
[indent] и всё бы случилось.
[indent] если бы не лорелей.
она нашла его не театрально — просто вошла, как умеют входить те, кто не получал ни одного отказа: без стука, без разрешения, будто мир и так принадлежит им по праву. встала в дверях, босая (или ему так запомнилось), слишком живая для этого дома, слишком настоящая для его «плана». и посмотрела.
её глаза — тёмные, пленительные, бездонные — смотрели на него так пылко и прямо, будто она видела не его красивую оболочку, не «идеального», не «правильного», не наследника, — а того мальчика, который когда-то протягивал руку в темноту под кроватью и держал её страх пальцами. будто она знала: если он уйдёт сейчас, вся тяжесть — весь этот род, вся эта мебель в голове, весь этот контракт мелким шрифтом — съедет по наклонной и однажды ляжет на её плечи. на тонкие, упрямые плечи огня.
[indent] и роуэн понял: у него хватит сил уйти.
[indent] у него не хватит сил оставить это ей.
не потому что она не справится. справится — лорелей справилась бы и с потопом, и с войной, и с богами. а потому что он любил её больше, чем свободу. больше, чем собственную громкую дверь. больше, чем жизнь, в которой его имя не связано цепочкой с фамилией. и это было почти смешно (почти невыносимо), как сладость с солью: он мог спасти себя — и выбрал спасать её.
роуэн остался.
идеальный мальчик в идеальной семье — как статуя, которую вернули на пьедестал, отряхнули от пыли и сделали вид, что она никогда не собиралась уходить. как камень у воды: снова на месте, снова держит, снова молчит.
и теперь роуэн разбирает дела в суде так, будто он адвокат самого дьявола (и, возможно, иногда дьявол ему завидует). он знает наизусть любой закон — не потому что любит порядок, а потому что закон, в отличие от людей, хотя бы честно сообщает условия. он заливает себя кофе, как по часам: глоток — как подпись, ещё глоток — как печать, ещё — как маленькое «терпи». он проводит дни на работе, будто работа — это не занятие, а способ не слышать собственную голову. его руки всегда заняты бумагами, его рот — формулировками, его взгляд — чужими ошибками.
иногда мать (или дом её голосом) подсовывает ему идеи — сомнительные, гладкие, пахнущие благотворительностью и правильными фотографиями: «спутница на вечер». «чтобы выглядело». «чтобы говорили». и роуэн соглашается, потому что отказ требует энергии, а у него энергия уходит на то, чтобы просто держаться. он выбирает галстук, выбирает улыбку, выбирает правильный угол света — и всё это так аккуратно, так безупречно, что становится почти неприлично.
[indent] и он не думает, что сделал правильный выбор.
[indent] он не думает вообще.
дополнительно: если вы всё ещё читаете это (а значит, вас либо зацепило, либо вы просто упрямый человек — оба варианта мне нравятся), приходите стучаться в личку. можно с любым вашим постиком: кидаете — и задаёте вопросы по сюжету, по семье, по тому в порядке ли у меня с головой.
внешность можно сменить безболезненно, вообще не держусь за этот каст (просто подбирала его часа четыре). единственное «но»: лора не совсем обладательница белой кожи — предупреждаю сразу, чтобы потом никто не делал вид, что это внезапно (не облегчаю работку, да). имя тоже можно сменить, я всё подправлю и подгоню — мне правда не сложно.
пишу от 3к и, если вы дадите повод, могу не останавливаться. по темпу: в среднем пост в неделю звучит реалистично и приятно, но можно больше, можно меньше — я не кусаюсь и в дедлайны не верую, только в взаимный интерес. а если вообще не хочется играть семейные эпизодики, то вообще не проблема. очень люблю хэдить: придумаем вам всё, что надо, и даже то, что не надо, но хочется. расскажу и покажу семейный бизнес, семейный дом, саму семью — со всеми шкафами и скелетами. а вам — полная свобода: можете придумывать для роуэна что угодно в настоящем и будущем, да хоть в прошлом. я поддержу, подхвачу и прикрою любое сомнительное решение, потому что иногда персонажам жизненно необходимо сделать глупость красиво.
в общем: приходите. осторожно, тут затягивает.
пост
Хогвартс встречает Лорелейн не стенами — осколками стен, не воздухом — пылью, не памятью — шершавой, известковой крошкой, которая скрипит на зубах, будто школа решила в последний раз втереться в человека, как в рану. Два дня после случившегося — это смешная мера времени, календарная издёвка: здесь всё ещё пахнет раскалённым камнем и мокрой золой, и ветер, пробегая по развалинам, не свистит, а шипит, как если бы у него был язык и он выговаривал школе последние слова. Лора идёт, и каждый шаг — как по ребрам чьего-то гигантского, вывернутого наружу скелета; флисовая рубашка дрожит на ней, ветер забирается под ткань, щупает ключицы, играет на костях — и от этого хочется не согреться, а исчезнуть, стать ровно такой же пылью, чтобы не пришлось чувствовать. За её плечом, как тень с функциями, двигается Марла: магический телефон, зачарованная сумка, тяжёлый фотоаппарат, блокнот, исписанный плотным мелким почерком — Марла несёт Лорелейн так же привычно, как несёт вещи; иногда Лора ловит себя на том, что её собственное тело — тоже предмет в перечне, аккуратно упакованный, подписанный, контролируемый. Марла была против, чтобы Нотт ехала сюда сама, и это «против» звучало как забота, как здравый смысл, как страховочная сетка; Лорелейн, конечно, улыбнулась, конечно, согласилась — и всё равно оказалась здесь, потому что роль «небесного ангела» не живёт без декораций страдания, без правильной, убедительной, фотогеничной беды. И, глядя на развороченные коридоры, Лоре любопытно — холодно, остро, почти научно, — была ли она такой же после той великой битвы, о которой отец вспоминал сквозь зубы, будто каждое слово резало ему дёсны. Любопытно. И одновременно — до тошноты — не хочется знать. Не хочется сравнивать себя с руинами: руины честнее.
Лорелейн вливается в толпу так, как масло вливается в воду: кажется, что это естественно, красиво, плавно — но внутри всё равно остаётся граница, невидимая пленка, по которой скользят чужие взгляды. Нотт поднимает палочкой небольшие камни, убирая их с дороги; раздаёт еду; подаёт перчатки; помогает-помогает-помогает — быстро, точно, бесконечно, как заводная кукла, заведённая чужими ожиданиями. Люди ждут от Лоры учтивости — и Лора становится учтивостью: сочувственно кивает учителям, пожимает руки, говорит мягкие слова, которые ложатся на чужие плечи, как тёплое одеяло. Марла снимает: кадр за кадром, вспышка за вспышкой, щёлк — и у Лорелейн в голове тоже что-то щёлкает, переключается в режим «идеальная девочка», «принцесса на развалинах», «луч света в сером». На самом деле свет у неё внутри — не солнце, а лампа: её включают, когда нужно, и выключают, когда мешает. Ей хочется сигарету — не потому что зависимость, а потому что дым хотя бы на секунду делает воздух личным, интимным, принадлежащим ей. Марла умеет отвлекать внимание на себя, когда Лоре нужна эта маленькая, стыдная свобода; Марла умеет улыбаться в ту секунду, когда понимает, что Лора уже готова послать очередного въедливого доброжелателя к черту — и эта улыбка работает, как заслон. Лорелейн принимает термос с кофе, делает глоток — горечь, густая, обволакивающая, как лекарство, и при этом сладость такая чрезмерная, будто сахаром пытаются замазать привкус крови. Её мутит — от вкуса, от роли, от необходимости быть «правильной» даже здесь, среди обломков. Лора шикает, не повышая голоса, но вкладывая в шёпот тонкое лезвие:
— Хватит так на меня смотреть. Отделаться просто благотворительным вечером в честь помощи школы будет мало, и ты точно это знаешь, дорогая.
Марла кивает, как кивают дрессировщики, когда зверь показывает зубы: спокойно, уверенно, будто это тоже часть номера. И Лора ненавидит в ней эту незаменимость — и цепляется за неё, потому что без Марлы она может потеряться в собственной коже.
Вайолет Лорелейн видит сразу, как только поворачивает голову — и мир, до этого шумный, тяжёлый, гудящий чужими голосами, вдруг схлопывается в одну тонкую линию, как звук, который резко обрезали. Секунда растягивается. Потом ещё одна. Вай стоит в толпе — живая, колючая, с телефоном, как с щитом; и Лора одновременно чувствует к ней тёплую нежность (почти детскую, почти смешную) и холодную, расчётливую радость хищника, который знает: вот она, идеальная сцена. Старое. Привычное. Опасное. Лорелейн улыбается так, как её учили улыбаться с детства: улыбка открывает мир, как дверь — и при этом оставляет за дверью всё настоящее. В камеру — свет. Внутрь — тень.
— Привет, Вайолет, безумно рада, что ты тут.
Лора машет в объектив так, словно машет не телефону, а огромной аудитории, которая обожает Вай и охотно обожает Лорелейн, если им дать правильный повод. Голова Нотт наклоняется — жест репетированный, как поклон на светском приёме; лицо становится юным, почти невинным, взгляд — с лёгкой печалью, которая всем кажется благородной, а на самом деле прячет игривое раздражение: «Лоррейн», опять «Лоррейн». Как будто имя можно чуть-чуть испортить, и человек станет проще.
— Неужели у нас встреча выпускников. Как в старые добрые времена, ребята.
И, не давая паузе стать неудобной, Лора говорит о самом удобном — о помощи, о фонде, о «втором доме»: слова выстраиваются аккуратно, как кирпичи в стену, которой можно прикрыться.
— Мы здесь собрались, чтобы разобраться с завалами и помочь преподавательскому составу уберечь то, что не было разрушено. Конечно, любая помощь будет очень полезна, как и пожертвования в фонд школы — это ведь наш второй дом, правда, Вай? Мы были так счастливы тут.
Фраза «мы были так счастливы» звучит сладко и гладко, как лента на подарке, в котором спрятан нож. Лорелейн подаётся ближе, когда камера отводится — почти инстинктивно, почти по памяти, будто у них до сих пор есть право на маленькие жесты. Ветер разбрасывает пряди Вай; Лора убирает их за ухо — медленно, ласково, с той самой нежностью, в которую всегда можно вложить двусмысленность. На секунду хочется коснуться щеки — как раньше, как будто «раньше» ещё существует где-то под обломками, — но рука возвращается назад, как от огня: слишком много глаз, слишком много воздуха, слишком много прошлого, которое может укусить. Вай показывает колдографию, бросает свою ядовитую шутку про трусы и адвокатов — и Лорелейн смеётся ровно настолько, чтобы люди услышали «лёгкость», а Вай — «я слышу тебя». Внутри у Нотт что-то трескается, как тонкий лёд: она не знает, обидеться ли, поцеловать ли, уколоть ли сильнее. Она вообще редко знает, чего хочет — зато прекрасно знает, что от неё ждут.
— И правда, мы чудесно смотримся рядом. Надеюсь, что в рекламе трусов ты будешь в них, иначе какой смысл кому-то это покупать.
Она произносит это мягко, почти заботливо, пряча претенциозный сарказм под слоем вежливости, как прячут яд в мёде. И добавляет — так, будто предлагает помощь, а на самом деле предлагает игру:
— Ни в чем себе не отказывай. Если моим адвокатам станет плохо, Марла принесёт им воды.
Лора бросает быстрый взгляд на Марлу — та уже улыбается нужным людям, уже гасит ненужные вопросы, уже держит реальность за горло. И топает подальше, хотя Лора знает, что у Марлы в мечтах — как она утаскивает Нотт подальше от Голдштейн. Лорелейн снова смотрит на Вай — и в этой секунде ей вдруг до смешного ясно, что страдание тоже может быть декорацией, что сочувствие можно носить как украшение, что разрушенная школа — прекрасный фон для безупречной девушки с идеальной грустью в глазах. И мысль приходит колючая, почти весёлая, почти мерзкая: красиво страдать тоже, к сожалению, талант.
— Так приятно видеть тебя тут, — говорит Лора уже тише, ближе, будто это правда, будто это не спектакль. — Хочешь присоединиться ко мне в уборке? Или ты собираешься быть тут милой декорацией? Кажется, что тебе нравится бросить по всяким развалинам.